Читая стихи, он по временам прикрывал глаза и по-птичьи нахохливался. Так, вероятно, выглядит, если посмотреть на него вблизи, пожилой соловей, поющий не для дамы и не для публики, а для одного только себя.
И дело здесь было не в одном только внешней сходстве. Такой чистой от примесей, такой самозабвенной любви к стихам, какая владела этим человеком, мне не случалось видеть ни у кого другого.
Э. Багрицкий
Он был непохож на поэта. Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам.
И вместе с тем он был поэтом - каждой частицей своего существа, поэтом во всем - в отношении к людям, к вещам, к природе, к детям, к животным. Представить себе Багрицкого вне этой стихии или описать его вне ее было бы совершенно немыслимо, как немыслимо рассказать о корабле, не рассказав о том, как он плывет, покачиваясь и рассекая воду.
Мы познакомились в 1925 году в коридоре издательства "Молодая гвардия", которое помещалось тогда в маленьком доме на Старой площади. Он сидел на подоконнике, окруженный компанией нечесаных, плохо вымытых молодых людей, глядевших на него с молчаливым и почтительным обожанием. Меня подвел к нему поэт Коля Дементьев (так все его тогда называли), которому позднее было посвящено стихотворение Багрицкого "Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым". - Эдуард, это та самая критически мыслящая личность, которой не нравятся ваши стихи, - сказал Коля.
- Очень рад познакомиться, - проворчал Багрицкий, протягивая мне большую мягкую руку.- Только вы напрасно думаете, что это оригинально - считать, что я пишу плохие стихи. Я знаю целую кучу людей, которые думают так же.
Нечесаные молодые люди громко и дружно захохотали.
Я промолчал. Он разглядывал меня, я его.
- Ну, а Блока вы любите?
- Люблю.
- Приезжайте ко мне в Кунцево, я вам почитаю Блока.
И через неделю большой компанией мы отправились пригородным поездом в поселок Кунцево - там в это лето обосновалась колония одесских поэтов, которых местные жители не слишком почтительно именовали "составителями".
Э. Багрицкий
Багрицкий жил в небольшом бревенчатом домике, в комнате, увешанной птичьими клетками. Принял он нас, сидя на жестком деревянном диванчике, в рубашке, в галифе и комнатных туфлях. В комнате было зелено от деревьев, заглядывавших в маленькие окна; в соседнем палисаднике кто-то играл на гармонике. Подмосковное лето было в разгаре.
Мы расселись кто на чем и сразу же заговорили о литературных делах.
Багрицкий молчал. Позднее я понял, что дела эти мало его интересовали. Живя литературой, размышляя о ней дни и ночи, он был бесконечно далек от всякого рода групповой и редакционной возни. И сейчас, поглядывая искоса на своих гостей, тараторивших об очередном назначении или перемещении какого-то редактора или редакционного секретаря, он еле слышно подсвистывал крохотной птичке, прыгавшей с жердочки на жердочку в клетке, которая стояла перед ним на столе.
Разговор понемногу стал замирать. И все тот же Коля Дементьев - он сегодня угощал нас Багрицким - предложил почитать стихи.
Багрицкий поглядел на меня и сказал:
- Я почитаю Блока.
Прочел он "Шаги командора", в которых по-блоковски волшебно и страшно описаны последние часы "познавшего страх" Дон-Жуана. В тех местах, где, словно звон погребального колокола, повторяется имя донны Анны, Багрицкий понижал голос и почти пел, раскачиваясь и притопывая ногой.
Кончив читать, он обвел нас взглядом и ухмыльнулся.
- Неплохих стихов, а? Как вы считаете?
У нас было принято в ту пору, для смеха, строить фразы в родительном падеже. Одесситы высмеивали так своих земляков, а кроме того, печальную известность приобрела незадолго перед тем книжонка какого-то стихоплета, выпустившего ее в собственном издании и за собственный счет. Книжонка называлась "Твоих ночей", и это очень нас всех потешало. Но помню, как поразил меня тогда в Багрицком внезапный переход от взволнованного, увлеченного чтения великолепных стихов к грубоватой и непритязательной шутливости. Мне еще только предстояло узнать, что это была обычная его манера. Уж очень он боялся всякого проявления сентиментальности и по-юношески, путая чувство с чувствительностью, считал необходимым прикрывать растроганность ироническим балагурством.
- Прочтите ему "Стихи о соловье и поэте",- сказал Дементьев, указывая на меня. - Я ему их читал, и они ему не понравились.
- Лучше я прочту Киплинга, - ответил Багрицкий и вдруг, обращаясь к кому-то за перегородкой, закричал резким, пронзительным голосом: - Ли-да! Если придет Севка, не пускай его сюда! - И, обращаясь к нам, добавил: - Я хочу вам прочесть длинное стихотворение, чтоб вы знали, какие на свете бывают стихи, а если появится этот разбойник, цельность художественного впечатления будет нарушена.
"Цельность художественного впечатления" - тоже была цитата. На программках Московского Художественного театра было тогда напечатано, что публику просят не аплодировать до конца спектакля, чтобы не нарушать эту самую цельность, и нам это тоже казалось очень смешным.
Багрицкий откашлялся, подмигнул Дементьеву и сейчас же, словно сняв с лица одну маску и надев другую, начал читать.
Он читал "Балладу о Востоке и Западе" в переводе Елизаветы Полонской, и читал так, что чтению этому мог бы позавидовать самый талантливый исполнитель. Но самое странное, что мы в ту пору не очень хорошо понимали это. Скажи нам кто-нибудь, что через несколько лет Качалов будет подражать Багрицкому, читая его стихи, мы бы ни за что не поверили, хотя мне и сейчас памятна молитвенная тишина, какая воцарилась в комнате, когда, полузакрыв глаза, раскачиваясь всем телом и скандируя каждый ударный слог, он прочел вступление к киплинговской балладе.
Потом было беспорядочное, совершенно студенческое чаепитие.
Жена Багрицкого Лидия Густавовна, худенькая молодая женщина в учительских, очень серьезных очках, внесла в комнату большой цветастый поднос, уставленный разнокалиберными чашками, кружками и стаканами. Она выглядела единственным взрослым человеком в нашей мальчишеской шумливой гурьбе, и мы сразу же присмирели в ее присутствии.
Вслед за матерью в комнату ворвался смуглый, весь исцарапанный пятилетний чертенок, очень похожий на отца и очень по-взрослому разговаривающий.
После чая кто-то предложил покататься на лодках.
Надо сказать, что Кунцево в те годы, совершенно как Сокольники в чеховские времена, было дачей. Там имелся настоящий лес, лодки на реке, далекий горизонт, тишина.
Лидия Густавовна не пошла с нами. После нашего набега нужно было убрать комнату, вымыть Посуду, накормить и уложить ребенка, да мало ли еще бывает забот у жены поэта, - и мы снова стали юнцами, шумливыми, отрешенными от житейских дел, смешливыми, способными прослезиться от удачной стихотворной строки.
Когда спустились к реке, уже начало вечереть. Я оказался в одной лодке с Багрицким. Он внезапно развеселился, принялся учить нас грести, потом спел бандитскую песню, из которой у меня до сих пор сохранилась в памяти строфа: "То не черный ворон вьется, не соловушка свистит,- не хотелось, а придется кровью травку оросить..."
Послушав эту грустную песню, все замолчали.
И тогда Багрицкий вдруг предложил:
- Хотите, я вам прочту свои новые стихи? - И, не дожидаясь нашего согласия, стал читать начало "Думы про Опанаса".
Во второй лодке услышали его голос, еле слышно подплыли к нашей, и обе лодки медленно заскользили по красной закатной реке, окаймленной черными, опрокинутыми в воду деревьями.
В то лето было написано только начало поэмы. Опанас еще только рассказывал в нем Нестору Махно про коммуниста Когана, еще мечтал о тихой селянской жизни, еще была повита туманом Опанасова доля, но уже зловеще и грозно звучало описание внезапного превращения, которое претерпел крестьянский сын, став махновским сподвижником:
Зашумело Гуляй-поле
От страшного пляса,-
Ходит гоголем по воле
Скакун Опанаса.
Оианас глядит картиной
В папахе косматой,
Шуба с мертвого раввина
Под Гомелем снята.
Шуба - платье меховое -
Распахнута - жарко.
Френч английского покроя
Добыт под Вапняркой.
На руке с нагайкой крепкой
Жеребячье мыло,
Револьвер висит на цепке
От паникадила...
...Стоном стонет Гуляй-поле
От страшного пляса,-
Ходит гоголем по воле
Скакун Опанаса...
Когда Багрицкий кончил читать, никто не проронил ни слова. Только через минуту все заговорили, но не о стихах, а о чем-то другом. И Багрицкий, словно это не он только что читал прерывающимся от волнения, идущим от самого сердца голосом свою удивительную поэму, принялся хохотать, рассказывать анекдоты, грубовато острить.
Ему был не нужен разговор о его стихах. Он не придавал им значения.
И тогда Дементьев, наклонившись ко мне и поблескивая глазами, спросил:
- Ну как?
Я ничего ему не ответил. Да и что мне было говорить? Ведь я впервые так близко, совсем рядом с собой, увидел Поэзию, а об этом простыми словами не скажешь.
Мне трудно вспомнить сейчас, кому пришла в голову эта странная мысль - то ли редакционным деятелям, то ли кому-то из молодых литераторов, роившихся вокруг тогдашнего издательства "Московский рабочий", но в течение недели мысль эта приобрела вполне реальные очертания. Был составлен договор, в котором "издательство поручало", а несколько человек из нашей компании "брали на себя обязательство" препарировать для юных советских читателей целый ряд переводных классических приключенческих книг Стивенсона, Густава Эмара, Фенимора Купера и чьих-то еще. Препарирование должно было производиться по уже имеющимся старым переводам и состоять в сокращении "излишних длиннот" и "обработке" мест, содержащих безнравственные, на тогдашний комсомольский взгляд, воззрения авторов упомянутых сочинений. Попутно следовало подправить огрехи собственно переводческого характера, причем следует отметить, что никто из "взявших на себя обязательство" языками как следует не владел.
Не скрою, что эти самые "взявшие обязательство" понимали, какое черное дело они затеяли. Но издательство победило их предубеждение неслыханно высоким гонораром, обещанным за "означенный труд", и уверениями, что советские дети никогда не смогут прочесть ни Стивенсона, ни Купера, если мы не поможем им в этом. "Мы" - это были Багрицкий, Дементьев, наш с Дементьевым сокурсник по университету молодой критик Беркович и я.
Надо сказать, что рядом с корыстью, руководившей нами в этом сомнительном предприятии, в наших разговорах о нем неизменно присутствовала любовь к авторам, которых предстояло "обрабатывать", сохранившаяся с юношеских времен. Особенно горячился, говоря о Стивенсоне, Багрицкий.
- Знаете ли вы, что такое Стивенсон? Нет, вы не знаете Стивенсона! - возглашал он по временам. И так как мы все-таки немного знали Стивенсона, за этим следовали излагаемые взапуски воспоминания о книгах английского романиста, которые в те годы действительно были мало известны советским юношам.
Переговоры между нами и издательством были почти завершены, когда кому-то из "поручавших" взбрело на ум привлечь к редактированию предполагавшейся серии наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Уговорить его взять на себя эту работу было поручено нам.
И вот в один прекрасный день, созвонившись предварительно с секретарем Анатолия Васильевича и, с неожиданной для нас легкостью, получив приглашение прийти к нему домой, мы отправились в один из арбатских переулков, где жил тогда Луначарский.
Поднявшись на пятый или шестой этаж старого московского "доходного" дома и попрепиравшись на тему о том, кому нажать кнопку звонка, мы были впущены в полутемную переднюю и образовали в ней небольшую свалку, возникшую из-за того, что никто из нас не хотел стоять впереди. Помню, что Багрицкому удалось обеспечить себе место в арьергарде, но в сутолоке он уронил с вешалки какую-то очень элегантную дамскую шляпу и наступил на нее ногой.
Именно в этот момент открылась дверь, и к нам вышел Анатолий Васильевич в теплом вязаном жилете, без пиджака и в комнатных туфлях.
Нам показалось, что он ничего не заметил - ни нашего смущения, ни возни, какую поднял Эдуард Георгиевич, извлекая из-под грубого своего сапога, отряхивая от пыли и водружая на вешалку злополучную шляпу, ни наших попыток прикрыть его при этом своими телами. Теперь-то я понимаю, что он отлично все это видел, но тогда мы были не просто недостаточно хорошо воспитаны, но даже и не подозревали о том, что на свете существует хорошее воспитание и в чем оно состоит.
Наконец мы ввалились в комнату и, рассевшись на диване и в креслах, стали, перебивая друг друга, излагать цель нашего визита.
Анатолий Васильевич слушал нас, внимательно разглядывая всех по очереди поверх очков. Когда объяснения были закончены, он, к нашему удивлению, легко согласился взять на себя редактирование серии. Обрадованные, мы переглянулись и готовы были встать и откланяться, но он задержал нас жестом и промолвил задумчиво:
- Но для чего, собственно, эти книги сокращать? Нужно просто выбрать из них лучшие и дать молодым читателям с хорошими предисловиями. Вам не кажется, что это было бы более правильно?
Разумеется, это было бы более правильно, но согласиться с Луначарским - значило разрушить все наше, такое хитроумное и такое прибыльное предприятие. И мы принялись убеждать его, да и себя самих, что мы не будем почти ничего сокращать, что мы ставим перед собой задачу "донести до юношества" творения мастеров приключенческого жанра и, уж разумеется, не позволим себе "обрабатывать" таких писателей, как Стивенсон. Анатолий Васильевич снова принялся разглядывать нас, еле заметно улыбаясь нашей горячности и, как мне теперь кажется, и в этом случае отлично все понимая. Потом вдруг спросил:
- Кто из вас Багрицкий?
Мы замерли. Правда, договариваясь с секретарем, мы перечислили все наши фамилии, но нам и в голову не могло прийти, что они сразу же станут известны Луначарскому. Наконец Эдуард Георгиевич, тоном человека, решившего чистосердечным признанием искупить свою вину, произнес:
- Я - Багрицкий.
Луначарский внимательно посмотрел на него и, сняв пенсне, принялся протирать его.
- Недавно прочел в "Красной нови" вашу поэму. По-моему, великолепная вещь! - промолвил он веско. Его добрый хрипловатый голос, который мы привыкли слышать с трибуны, здесь, в комнате, был исполнен того же очарования, что и там.
Багрицкий встал, смущенно улыбнулся и вдруг рявкнул нечто среднее между солдатским "рад стараться" и пионерским "всегда готов".
Впоследствии он яростно отрицал это, но факты - упрямая вещь, а мы слышали его рявк своими ушами.
Луначарский сказал еще что-то лестное о "Думе про Опанаса", и Багрицкий что-то смущенно пробормотал, после чего мы стали прощаться.
Спускаясь по лестнице, Эдуард Георгиевич упорно молчал, не отвечая ни на поздравления, ни на шутки. И только выйдя на улицу, промолвил:
- Франсуа Вийон тоже был бедный человек, но он бы себе этого не позволил.
- Чего бы себе не позволил Вийон? - спросил кто-то из нас.
- Кромсать хорошие книги - вот чего.
- Ну, а плохие? Плохие он бы позволил себе кромсать?
- Не задавайте дурацких вопросов! К плохим книгам порядочный человек вообще не должен иметь никакого касательства.
- Что же нам делать? - спросил я.- Мы ведь подведем издательство. Они почти подписали с нами договор...
Но на этот вопрос, как говорится в романах, дала ответ сама жизнь.
Когда мы явились в "Московский рабочий" через несколько дней, неожиданно возникло новое обстоятельство. Из отпуска вернулся некий деятель, олицетворявший собой деловое начало этого легкомысленного и расточительного учреждения.
Узнав, какой гонорар нам обещан за нашу будущую работу, деятель затопал ногами, разорвал в клочья проект договора и заявил, что не позволит уплатить нам больше чем одну десятую часть той суммы, которую мы рассчитывали получить.
Но тут уж уперлись и мы. И хоть, честно говоря, цена, предложенная нам теперь, была совершенно божеская, она не могла победить в нас муки нечистой совести. Мы гордо отказались подписать новый договор и ушли из издательства, одновременно горюя, злясь и облегченно вздыхая.
Так рухнуло это причудливое предприятие - одно из многих, затевавшихся веселыми молодыми литераторами в те веселые молодые годы.
А литература тогда и впрямь была молодая. Она, собственно, лет за пять перед тем только началась выходом первых номеров "Красной нови" и сочинениями Серапионовых братьев в Ленинграде. Маяковскому и Бабелю было по тридцать два года, Федину - тридцать четыре, Багрицкому - тридцать один. Что же до возраста подавляющего большинства наших прозаиков, поэтов и критиков, то он колебался в пределах между двадцатью и тридцатью.
Издательств в те времена было великое множество, литературных группировок еще того больше, одни из них распадались, другие образовывались, с тем чтобы вскоре уступить место новым. И нужно ли удивляться веселой, поистине фантастической смелости, с какой созидалась в ту пору молодая наша литература, в которой все было новым - и идеи, ее одушевлявшие, и герои, и сюжеты, а подчас даже и самый ее язык.
Но рассказать о тех временах, не описав хотя бы вкратце литературные вечера, происходившие тогда по нескольку раз в неделю, никак невозможно. Очень уж они причудливо выглядели и очень были характерны для тогдашних литературных нравов.
Участвовали в этих вечерах по преимуществу поэты, аудитория состояла из молодежи, а характерной особенностью подавляющего их большинства было то, что между публикой и выступавшими почему-то неизменно устанавливались натянутые, а то и просто враждебные отношения.
Помню один такой вечер, происходивший в Большом зале Консерватории. В этот раз публике с самого же начала что-то не понравилось. Кажется, не приехали наиболее интересные из упомянутых в афише участников. Выразилось же это недовольство в том, что появление каждого выходящего на эстраду поэта аудитория встречала громом аплодисментов, увы, не прекращавшихся даже тогда, когда очередной служитель муз раскрывал рот, чтобы приступить к чтению своих произведений.
Так это происходило с одним, с другим, с третьим поэтом, так это произошло с устроителем вечера, который попытался публике что-то объяснить, так, несомненно, шло бы дело и до конца этого явно не удавшегося мероприятия, если бы одному человеку не удалось, наконец, утихомирить разбушевавшуюся молодежь и заставить себя выслушать.
Этим человеком был поэт и популярный теоретик стихосложения, автор книжки "Как писать стихи" Георгий Шенгели. Выйдя на эстраду, он, так же как и все его предшественники, поднял руку и попросил внимания. Ответом ему был восторженный гогот и гром саркастических аплодисментов. Даже внешность выступающего - это был высокий человек с гривой смоляных кудрей, в длинном черном сюртуке и больших круглых очках - не внушила аудитории никакого почтения. Так как литератора, ведущего концерт, одним из первых прогнали с эстрады, почти никому из присутствующих не было известно, кто сейчас стоит перед ними, и какой-то вихрастый юнец, перегнувшись через барьер амфитеатра, пронзительно крикнул:
- Фамилия! - требуя, чтобы выступающий назвал себя.
Публике понравилась эта игра, и теперь сквозь шум и аплодисменты стали слышаться крики: "Фамилия! Фамилия!"
Шенгели снова поднял руку, даже - помнится - обе. Гогот перешел в рев. Казалось, ничто не сможет образумить и укротить этого хохочущего, ревущего, многоголосого и многоликого зверя.
И тогда, дождавшись, когда шум на мгновение прервался, а крики "Фамилия!" стали менее дружными, Шенгели неожиданно гаркнул:
- Бетховен!
Публика замерла. И в мгновенной, зыбкой еще тишине поэт начал читать свое произведение громким, хорошо поставленным голосом.
Это было длинное, весьма посредственное стихотворение о Бетховене. Заставить прослушать такое было бы нелегко даже и в более благоприятных обстоятельствах. Но когда публика опомнилась, было уже поздно. Так, вопреки всем законам, божеским и человеческим, Шенгели дочитал свое творение до конца, наступившего очень и очень не скоро. И что самое удивительное, его не прервали ни единым возгласом или хлопком.
Багрицкий почти никогда не участвовал в поэтических вечерах, хотя, должно быть, по временам завидовал храбрецам, срывавшим на них аплодисменты и проверявшим силу своего дарования в живом, горячем, прямом общении с читателями. После того самого вечера, который я только что описал, мне довелось убедиться в этом.
Мы вышли тогда из Консерватории целой гурьбой и, идучи вверх по тогдашней Большой Никитской (нынешней улице Герцена), увидели сегодняшнего триумфатора. Он шествовал впереди нас, ведя под руку отлично известную нам хорошенькую девушку и что-то жарко шепча ей на ухо.
- Вот что значит успех! - заметил кто-то из нашей компании, указывая на нежную парочку.
- Они будут щипать друг друга за ямбы! - проворчал Багрицкий. И в этом неожиданном и, надо думать, излишне смелом предположении мне послышалась не столько зависть к шенгелевскому успеху у дам, сколько желание померяться силами перед публикой с этим баловнем счастья, так легко и так незаслуженно завоевавшим сегодня ее внимание.
А теперь следует рассказать кое-что о быте и нравах кунцевских "составителей" вообще и о некоторых происшествиях из жизни Багрицкого в тот период.
Поселение это - я имею в виду колонию одесских литераторов, обосновавшихся в Кунцеве, - образовалось совершенно так же, как некогда образовывались в Москве землячества плотников, каменщиков или ресторанных официантов, приезжавших в столицу на заработки.
Колония состояла из молодых людей, по преимуществу поэтов, которым нелегко приходилось в те времена, достаточно суровые даже и для создателей более реальных ценностей. Но времена эти были вместе с тем легкомысленные, поэты не падали духом, неутомимо бродили по редакциям, непрерывно влюблялись, очень много читали, спорили обо всем на свете и, поголадывая, мечтали о славе и счастье.
Огромную роль в жизни всех этих молодых людей играли книги. Можно даже сказать, что роль эта была несколько чрезмерной. Читая, поэты по временам переселялись из мира, их окружавшего, в книжный, воображаемый мир и располагались в нем с непринужденностью литературных персонажей или исторических лиц.
Характерна для этого рода увлечений история ссоры Багрицкого с одним из его друзей из-за Сен-Жюста, в которого оба они были тогда влюблены. В то утро Эдуард Георгиевич мимоходом упомянул в разговоре с неким молодым поэтом о том, как Сен-Жюст, написав текст своей речи "О непримиримости к равнодушию", решил перед тем, как идти в Конвент, прочесть ее своему другу Марату. Сен-Жюст, как утверждал Багрицкий, вышел из дома несколько раньше обычного и, воспользовавшись тем, что квартира Марата была по пути, постучался в дверь Друга Народа.
- Он не мог постучаться к Марату по дороге в Конвент, - послышалось из угла, где сидел, перелистывая истрепанную книжонку, главный кунцевский библиофил - огромный детина с давно нечесанной, мелко вьющейся шевелюрой.
- Интересно, почему это он не мог? - строптиво спросил Багрицкий.
- Марат жил совсем в другой стороне. Багрицкий, ни слова не говоря, достал с полки книгу с планом Парижа и развернул его на столе.
- Сейчас мы это выясним, - сказал он, склоняясь над планом. - Идите сюда, смотрите сами.
- Мне не нужно ничего смотреть,- невозмутимо ответствовал библиофил. - Я и так себе все представляю.
- Значит, так, - бормотал Багрицкий, водя пальцем по плану и пытаясь показать, что он непоколебимо уверен в своей правоте,- вот здесь жил Сен-Жюст, здесь - Марат, а здесь... а здесь...
- Если я чего не знаю, я про это не говорю,- назидательно заметил библиофил.
Реакция Багрицкого была неожиданной.
- Севка! - крикнул он.
Явился Севка и вопросительно уставился на отца.
- Возьми мое ружье и стреляй в этого человека,- скомандовал тот.
Севка обрадованно бросился в угол и извлек оттуда некое подобие охотничьего ружья, которым его хозяин очень давно, а может быть, и совсем никогда не пользовался.
Библиофил вскочил с места и протянул перед собой руки.
- Бросьте эти дурацкие шуточки! - закричал он.
Но так как Севка и не думал бросать эти шутки, а вместо того, подпрыгивая и гримасничая, подступал все ближе и ближе к знатоку топографии великого города, тому пришлось покинуть зал заседания, так и не насладившись своей победой.
И ссора между друзьями длилась до тех пор, пока, столкнувшись где-то нос к носу, они не нашли в себе силы посмеяться над недавними разногласиями.
Следующая их размолвка произошла по более существенному поводу.
Случилось так, что библиофил явился однажды к Багрицкому с весьма причудливой просьбой.
- Слушайте, Эдя, - сказал он, садясь и отводя глаза в сторону. - На Моховой продаются пять томов афанасьевских сказок. Я уже давно хочу их купить.
- Вы же знаете, что у меня нет денег, - ответил Багрицкий, обнаруживая недюжинную догадливость.
- Кто вам сказал, что я к вам пришел за деньгами?
- Просто мне показалось...
- Ничего подобного. Я у вас вот о чем хочу попросить, - библиофил полез в карман и вытащил оттуда листок бумаги, исписанный короткими строчками. Разгладив листок, он положил его перед Багрицким. - Я написал это стихотворение для "Гудка", и если вы его подпишете, они его напечатают в два счета и я смогу купить Афанасьева.
- Мне не жалко, я подпишу, - сказал Багрицкий, проглядев стихи и поморщившись, - но я бы на вашем месте купил не Афанасьева, а пальто для Семена. Сердце болит смотреть, в чем ходит парень.
Семен был молодой поэт, который жил вместе с библиофилом и, как это всем нам было известно, начисто не умел позаботиться о себе.
- Там будет видно, - загадочно промолвил автор стихов для "Гудка", складывая подписанный Багрицким листок и пряча его в карман.
Стихотворение действительно напечатали в два счета, но разговор о пальто не возобновлялся, и однажды Багрицкий увидел, как мимо его окна прошел Семен, осторожно ступая по мокрому снегу и придерживая у горла окоченевшей рукой поднятый воротник пиджака.
Багрицкий приоткрыл форточку и окликнул его.
Обрадованный возможностью обогреться, Семен вошел в комнату, потирая руки и шмыгая носом.
И тогда ему было сделано предложение, о котором долго потом толковали, хихикая, в кругах кунцевских "составителей".
Багрицкий заявил, что напишет на его имя доверенность на получение гонорара за стихотворение, напечатанное в "Гудке". По этой доверенности Семену надлежало завтра же получить деньги и купить себе пальто, которого он, разумеется, не увидел бы как своих ушей, ежели бы понадеялся на великодушие библиофила.
Уразумев смысл всей этой махинации, Семен решительно от нее отказался.
- Боже мой, да отдадите ему при первой возможности его грязные деньги! - убеждал Багрицкий совестливого поэта, очень терзаясь при мысли, что его отлично придуманный план может вдруг провалиться.
Но последний довод, наконец, подействовал, коварный замысел был осуществлен, и на следующий день к вечеру Семен пришел к своему благодетелю в новом теплом пальто.
А наутро явился библиофил за доверенностью на получение своих более или менее честно заработанных денег.
О чем уж они толковали с Багрицким в то утро, никто никогда не узнал. Но на этот раз охлаждение между ними продолжалось довольно долго.
Еще одно происшествие такого же рода было связано с поэмой под интригующим названием "Не Васька Шибанов", в написании которой участвовали на равных началах Багрицкий и упомянутый выше библиофил.
В поэме были осмеяны нравы, процветавшие в РАППе, и вожди, боровшиеся за власть в этой организации. Начиналась она строкой "Лелевич от рапповской злобы бежал...", в которой авторы перефразировали первую строку "Василия Шибанова" А. К. Толстого, а кончалась сценой, где посла Лелевича, доставившего от него обличительное письмо Авербаху, предают мучительной пытке, читая ему целую ночь напролет стихи рапповских поэтов. Посол, разумеется, умирает в ужасных муках.
Поэма была написана, так сказать, для домашнего употребления и особыми достоинствами не блистала, что не мешало ей, однако, несколько месяцев потешать московскую поэтическую молодежь. Она ходила по рукам в списках, передавалась из уст в уста и на короткое время блеснула на поэтическом небосклоне так ярко, что у одного из ее авторов закружилась голова. Нетрудно догадаться, что произошло это не с Багрицким. Библиофил же, читая поэму вслух, частенько намекал своим слушателям на то, что истинным ее создателем был он один, а участие в сочинении поэмы Багрицкого сильно преувеличено.
Узнав о вероломстве соавтора, Багрицкий рассвирепел. И так как негодование его разделяла целая компания почитателей и друзей, оно вылилось в заговор, имевший целью примерно наказать человека, поправшего священные принципы соавторства.
Началось с того, что в адрес библиофила пришла повестка, в которой его приглашали зайти в учреждение не вполне ясного профиля, помещавшееся на Мясницкой улице (нынешней улице Кирова), что само по себе не могло не встревожить и без того не очень отважного самозванца. Надо сказать, что во времена Дзержинского, как и нынче, разумный человек, не чувствующий за собой никакой вины, не очень испугался бы, получив такую повестку.
Итак, в назначенный день и час библиофил, замирая от страха, вошел в нынешнее здание Центросоюза и, поднявшись во второй этаж, разыскал указанную в повестке комнату. Было это всего-навсего помещение редакции журнала "Город и деревня", но горемыке было не до чтения табличек, и, войдя в комнату, он увидел перед собой только одно - строгое лицо сидевшего за столом человека.
Человек указал посетителю на стул и предложил папиросу. Он утверждал потом, что эта папироса окончательно доконала библиофила.
Затем начался разговор, в котором чем дальше, тем все более заметную роль играла злополучная поэма.
Человек за столом, - скажем прямо, это был ныне покойный писатель Иван Катаев, автор отличных рассказов, известных в ту пору всем, кроме библиофила, по уши погруженного в французскую поэзию восемнадцатого столетия, - итак, человек за столом был полон священного гнева. "Устраивать балаган вокруг принципиальной борьбы между старым и новым руководством РАППа! Издеваться над творчеством пролетарских поэтов!" - он просто не находил слов, чтобы квалифицировать вредоносность поэмы.
Библиофил пытался защищаться, но когда дело дошло до строки: "Вождям славословья там Жаров поет..." - он рухнул.
А рухнув, заявил, что, в сущности, не имеет к поэме прямого отношения, что сочинил ее один Багрицкий, а сам он повинен лишь в том, что несколько раз читал друзьям небольшие отрывки из нее, которые ему удалось запомнить, и что, наконец, теперь, осознав свои кратковременные заблуждения, он полностью соглашается с суровой оценкой, данной поэме его собеседником.
Того, казалось, несколько смягчила эта покаянная речь и, взяв с библиофила торжественное обещание никогда больше не читать вслух злокозненное сочинение, он продиктовал ему текст заявления, в котором тот торжественно отказывался от своего участия в сочинении "Не Васьки...", и наконец отпустил его с миром.
А на другой день Багрицкий в присутствии большого количества благородных, с трудом удерживающихся от смеха свидетелей во всеуслышание огласил текст этого отречения и потребовал у своего соавтора объяснений.
Соавтор молчал. Охотнее всего он бы, вероятно, в эту минуту заплакал, или выстрелил в воздух из пистолета, или провалился сквозь землю, но увы, все это было одинаково неосуществимо.
Тогда он сделал единственное, что ему оставалось, - выбежал из комнаты, хлопнув дверью с таким отчаянием, что из стены вывалился большой кусок штукатурки.
- Сцена из быта полковницкой жизни, - сказал Багрицкий, поглядев ему вслед.
В январе 1931 года семейство Багрицких наконец переехало из Кунцева в Москву.
Теперь у Эдуарда Георгиевича имелась своя комната, светлая, солнечная, с балконом, правда балкон был еще без перил - в те времена сдавали дома в эксплуатацию с очень странными недоделками, - но комната была в полном смысле слова своя, и это было самое главное.
Здесь Багрицкий наконец устроился так, как ему хотелось, и зажил спокойно и счастливо в той мере, в какой это могло быть возможно для тяжело больного человека, обуреваемого всеми страстями и сомнениями, положенными по штату истинному поэту.
В комнате стоял жесткий топчан, прикрытый пестрой украинской плахтой, вплотную к нему был придвинут квадратный стол и два стула. Еще стоял в комнате книжный шкаф и два больших металлических стеллажа с аквариумами. Вот и все, если не считать электрической машинки для нагнетания в аквариумы воздуха и большой клетки с попугаем.
Попугай этот был склочной и крикливой птицей и в течение нескольких месяцев отравлял жизнь самому Багрицкому и его домочадцам с изобретательностью и упорством вполне разумного существа. Самое печальное было то, что от него долго не удавалось избавиться, потому что, прослышав о нраве зловредной птицы, никто не желал не то чтобы покупать ее, но даже и брать задаром. Между тем попугай был говорящий и, приходя в хорошее настроение, хлопал крыльями и кричал "ура". Кроме того, он умел при помощи своего огромного, зловеще изогнутого клюва извлекать из мебели обойные гвозди с той же легкостью, с какой взрослый человек вынимает травинки из рыхлой почвы. Разумеется, об этом его последнем умении Багрицкий в разговорах с возможными покупателями не распространялся, особенно после того, как однажды, пользуясь своим могучим инструментом, попугай напрочь разорвал туфлю у поэтессы Адалис, только чудом не повредив ей ногу.
В конце концов попугая удалось куда-то пристроить, и, кроме рыб, в комнате у Эдуарда Георгиевича не осталось никакой другой живности.
Кстати, чтобы не распространяться об увлечении Багрицкого рыбами, о чем существует уже целая литература, сообщу лишь, что среди рыбоводов он был не менее знаменит и авторитетен, чем среди литераторов. Я убедился в этом однажды, побывав с ним в зоологическом магазине. Записные знатоки этих дел, жилистые старики с прокуренными усами, с которыми и заговорить-то бывает страшно человеку, недостаточно осведомленному о свойствах и обыкновениях обитателей аквариумов, адресовались к Багрицкому с почтительностью робких учеников. И как мне удалось заметить, он гордился рыбоводческой своей популярностью не меньше, чем успехами в литературе. Здесь, так же как и во многом другом, в нем появлялось что-то мальчишеское, по временам превращавшее этого вполне взрослого уже человека в фантазера, вертопраха и выдумщика, какими бывают люди не старше пятнадцати лет.
Одним из проявлений этого свойственного Багрицкому милого мальчишества было его пристрастие ко всякого рода холодному и огнестрельному оружию. Револьверы, охотничьи ружья, кинжалы ятаганы, рапиры, палаши, кортики,- все это вызывало в нем чувство благоговейного интереса. На стене над топчаном в своей новой комнате он повесил казацкую шашку и, показывая ее, неясно намекал на какие-то необыкновенные ее достоинства, каких, судя по ее виду, никак нельзя было бы в ней предположить. Обыкновенная была шашка, в довольно потрепанных ножнах, ничем внешне не примечательная и, как это ни странно, очень мирная на вид.
Только раз за все то время, что она пробыла у Багрицкого, ей довелось побывать в руках у человека, умевшего с ней обращаться.
Человеком этим был Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, именовавшийся в литературных кругах, несмотря на преклонный возраст и почтенную внешность, царем Димой. Прозвище это придумал Юрий Олеша, приятельствовавший с Дмитрием Петровичем и утверждавший, что у того имеется больше прав на российский царский престол, чем у кого бы то ни было из уцелевших к тому времени претендентов. Сколько я мог заметить, Олеше это обстоятельство казалось всегда более важным, чем самому Мирскому, весьма мало озабоченному вопросами российского престолонаследия.
Дмитрий Петрович приехал в Москву в начале тридцатых годов из Англии, где он был преподавателем русской литературы в Оксфордском университете и членом Английской коммунистической партии, и, приехав, сразу же стал полноправным участником множества литературных сообществ и предприятий, в которых участвовал в качестве автора, редактора, собеседника и амфитриона. Это был высокий, грузный человек в очках, с клинообразной бородкой и всегда небритыми щетинистыми щеками, внешне напоминавший русских литераторов начала века, каких давно уже никто не видел в Москве. К Багрицкому он пришел, позвонив ему предварительно по телефону и тут же заявив, что считает его одним из первых советских поэтов. А придя, рассказал о себе, о своих приключениях и о своих занятиях по истории русской поэзии столько интересного, что совершенно завоевал всегда открытое для новых впечатлений и для хороших людей сердце хозяина. Вдобавок же ко всему оказалось, что Мирский, в прошлом кавалерист, отлично владеет искусством сабельной рубки и может показать некоторые приемы этого редкого по нынешним временам искусства тут же, не сходя с места, если ему дадут обыкновенный кухонный табурет, который заменит ему коня, и шашку, висящую на стене.
Багрицкий задохнулся от счастья, шашка была снята со стены и вытерта от покрывавшей ее пыли, табурет принесен, после чего Дмитрий Петрович уселся в центре комнаты и продемонстрировал собравшимся сабельные приемы на таком недосягаемо высоком уровне, о каком можно было только мечтать.
О Мирском следовало бы рассказать поподробнее. Это был человек удивительный. Сын царского министра просвещения, он бежал из России с белой армией. Но, прожив в Англии много лет, понял многое из того, чего не понимал, живя на родине, и чудодейственно освободился от всего, что увело его на чужбину.
Мне довелось встретиться с Дмитрием Петровичем сразу же после его возвращения в одном немноголюдном собрании, где обсуждались новые стихи Николая Асеева. Обсуждение было, по обыкновению тех лет, горячим, говорили умно и взволнованно; не соглашаясь - ссорились, соглашаясь - только что не обнимались. Помню, с какой великолепной язвительностью разругались в тот вечер Мандельштам с Пастернаком и как рассердился на них Асеев, когда оказалось, что спорят они уже не о его стихах, а о чем-то своем, о чем разговор у них был начат давным-давно.
Мирский сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, и только изредка поднимал их, чтобы взглянуть на очередного оратора. Понаблюдав за ним некоторое время (мы сидели рядом), я не удержался и в перерыве между двумя выступлениями полюбопытствовал, как выглядит происходящее здесь с его точки зрения, то есть на взгляд человека, непривычного к нашим литературным нравам и видящего это впервые.
Мирский поглядел на меня прищурившись и спокойно заметил:
- Как это выглядит с моей точки зрения? Да совершенно так же, как с вашей.
Я был очень разочарован этим ответом. Стоило ли проделывать столь причудливый жизненный путь, чтобы видеть вещи такими же, какими их видели мы, молодые люди тридцатых годов, с прямолинейными и такими обыденными, на наш тогдашний взгляд, биографиями.
А между тем ответ Дмитрия Петровича был чистейшей правдой. Этот человек словно в скорлупе прожил годы изгнания, сохранив какую-то первозданную восприимчивость к советскому обиходу, и очень скоро стал неотъемлемой частью московского литературного пейзажа, составляя в нем привычную и вместе с тем примечательную подробность.
Каждый божий день с самого утра Дмитрия Петровича можно было видеть в кафе "Националы), за дальним от входа столиком, на котором стояла неизменная бутылка боржома и высокий бокал. Мирский быстро что-то писал, покусывая усы и по временам рассеянно обводя зал невидящими глазами.
К середине дня вокруг него собирался кружок завсегдатаев. Они балагурили, злословили, обменивались впечатлениями о последних событиях, читали друг другу свои сочинения. Сюда приносились самые свежие новости (справедливости ради следует отметить, что некоторые из них здесь же и сочинялись), здесь выносились приговоры книгам, статьям и спектаклям, отсюда шли по городу остроты, крылатые словечки, смешные прозвища.
Мирский выглядел в окружении завсегдатаев "Националя" как скала, омываемая прибоем. В отличие от них, он чаще всего молчал и даже редко улыбался шуткам окружавших его "испытанных остряков". Но, видимо, он им был совершенно необходим - то ли просто как резонер, подававший в нужный момент нужные реплики, то ли как слушатель особого рода, из тех, что особенно раззадоривают записных острословов. Ведь невзыскательный партнер, готовным смешком встречающий любую остроту, - радость только для невзыскательных говорунов. Настоящим мастерам этого жанра требуется слушатель, которого не сразу проймешь. Дмитрий Петрович, с его скупой, еле пробивающейся сквозь густые усы улыбкой, именно и был таким слушателем. И молчаливое, еле заметное его одобрение, судя по всему, было лучшей наградой для его собеседников.
Иногда Дмитрий Петрович, посидев часок в шумной компании, брал свою бутылку боржома и перебирался за другой столик, где принимался за прерванное писание, потому что, в отличие от большинства завсегдатаев "Националя", он был настоящим тружеником, и статьи за его подписью регулярнейшим образом появлялись в толстых журналах и всякого рода академических изданиях.
Мирский был одинок, нелюдим, замкнут, у него не было в Москве настоящих друзей, и когда в 1937 году он по ложному доносу был арестован, многие из тех, кто называли себя приятелями Дмитрия Петровича, стали судить и рядить о его судьбе, даже не задумываясь о том - виновен ли он в чем бы то ни было.
Багрицкого в ту пору уже не было в живых, но можно голову прозакладывать, что он бы ни на мгновение не усомнился в чистосердечии Мирского. Слишком бескорыстно и самозабвенно Дмитрий Петрович был влюблен в литературу, чтобы совмещать эту страсть с нечистыми помыслами, слишком прост он был, чтобы лгать, обдумывая каждое слово, и вместе с тем слишком сложен, чтобы оказаться годным на роль иностранного "наблюдателя", которую, как выяснилось позднее, ему пытались приписать.
При всей своей житейской наивности Багрицкий не мог этого не понимать. Он не так уж часто дарил людям свое доверие, но мне не случалось видеть, чтобы, подарив, он потом отбирал его назад.
Вообще же после переезда в Москву у Эдуарда Георгиевича стало бывать очень много народа. И, к величайшему его удивлению, внезапно оказалось, что одни идут к нему, чтобы поучиться, другие - чтобы попросту познакомиться, что, нежданная и незваная, к нему пришла слава и приход ее решительно изменил его жизнь, усложнив ее и лишив столь необходимой ему укромности.
Радостными в этом новом образе жизни оказались для Багрицкого только встречи его с молодежью. Как-то само собой случилось, что вокруг него образовался кружок молодых поэтов, приносивших свои стихи и молитвенно внимавших его указаниям.
Его это очень смущало.
- Понимаете, они меня слушают, как оракула, - жаловался он. - А я не оракул, я частное лицо и сам еще учусь писать стихи. И если говорить правду, в последнее время я не очень доволен своими успехами. А они смотрят мне в рот. Хорошие мальчики, а не понимают, что нельзя научить человека писать стихи.
- О чем же вы с ними беседуете?
- Мало ли о чем?.. Научить писать нельзя, зато можно помочь научиться. Я и помогаю.
И он действительно помогал.
Рядом с ученической тетрадкой, лежавшей на его столе, тетрадкой, куда он вписывал огрызком карандаша, бесконечно перемарывая, строчку за строчкой свои собственные стихи, появилась стопка исписанных листков с творениями молодых стихотворцев. И мне случалось видеть, как, отложив в сторону свою тетрадку, Багрицкий читал и перечитывал эти старательно переписанные стихотворные строчки, сопровождая чтение ритмическим гудением и по временам что-то отмечая на полях своим карандашным огрызком. Это он готовился к очередной встрече с молодыми поэтами.
То были времена "призыва ударников в литературу", и при всей наивности и вздорности этой рапповской затеи, над которой сам Багрицкий не уставал потешаться, его собственная работа с молодыми рабочими, влюбленными в поэзию, была полезным и важным, а главное - от всей души осуществляемым предприятием.
Так бывает иногда в некоторых кампанейских затеях. Кампания сама по себе - пускание пыли в глаза, но в общем ее потоке, неожиданно даже для самих организаторов, возникает светлый, живой ручеек настоящего дела.
Вообще же говоря, взаимоотношения Багрицкого с РАППом, в который он вступил в начале тридцатых годов, заслуживают специального рассмотрения.
Побывав перед тем в "Перевале", он неожиданно примкнул к сообществу конструктивистов, с которыми у него не было решительно ничего общего, если не считать приятельских отношений с главой группы Сельвинским. Но к концу двадцатых годов конструктивисты стали почему-то называться "Бригадой М-1" и деятельность их приняла несколько странный характер. Илья Ильф писал о ней в своей записной книжке: "Это было в те счастливые времена, когда поэт Сельвинский, в целях наибольшего приближения к индустриальному пролетариату, занимался автогенной сваркой. Адуев тоже сваривал что-то. Ничего они не наварили. Покойной ночи, как писал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен".
Причудам конструктивистов действительно вскоре пришел конец, и некоторые из них вступили в РАПП, который к тому времени стал самой многолюдной и влиятельной писательской организацией. Вступил в РАПП и Багрицкий. Вступил еще и потому, что его туда очень звали. Рапповцам же, как выяснилось позднее, Багрицкий был нужен как один из виднейших поэтов-"попутчиков", обращение коего на путь истины они считали важнейшей своей победой.
Бедняги и не подозревали, с каким поистине языческим лукавством Багрицкий относился к своему "обращению". Не говоря уж о том, что молодым поэтам, приходившим к нему, он внушал взгляды, весьма . отдаленные от ортодоксальных рапповских воззрений, в собственной работе он тоже упрямо шел своим трудным путем, молился своим богам, от всей души ненавидя свойственную рапповцам сектантскую узость и нетерпимость. Во времена, когда Беранже и Курочкин почитались в РАППе единственным животворным источником советской поэзии, он зачитывался староверческими песнопениями, переводил Бёрнса, увлеченно читал друзьям только что написанную и уже преданную рапповцами анафеме поэму Заболоцкого. И совершая все эти прегрешения, спокойно предоставлял своим собратьям по группе истолковывать их, как им будет угодно.
Они и истолковывали. Работу с молодыми поэтами зачисляли по ведомству "призыва ударников", любовь к Блоку, Тютчеву, Бёрнсу истолковывали как "учебу у классиков", а чтение вслух зловредной поэмы и всякого рода иные проявления своеволия рассматривали как неизжитые заблуждения предрапповской поры. Зато как же возликовали они, когда Багрицкий закончил и опубликовал "Человека предместья" и "Смерть пионерки". Какой визг подняли рапповские критики, утверждая, что только их благотворным влиянием объясняется появление этих стихотворений, в которых поэт будто бы впервые приблизился к правильному изображению современности.
Что было делать Багрицкому, как не посмеиваться над всей этой критической суетой? Стоило ли возражать против утверждения рапповских нянек, будто ребенок научился ходить только благодаря их усилиям?
Стоило ли доказывать, что задолго до встречи с ними он возненавидел любые проявления амбарного бытия и мировоззрения, что он стал безбожником, когда они еще и не помышляли об учреждении Ассоциации пролетарских писателей, что замысел "Человека предместья" и "Смерти пионерки" возник у него давно, еще в пору кунцевского его соприкосновения с душным мирком пригородных домовладельцев и огородных стяжателей?
Разумеется, всего этого делать не стоило. Но воздерживаться от обсуждения назойливой болтовни критических опекунов и в связи с этим от язвительного комментирования многих других рапповских дел и делишек у себя дома, с друзьями, с учениками и даже с посетителями, которых он видел впервые,- это было не в обыкновениях и не в характере Багрицкого.
И вскоре до рапповских заправил стали доходить странные вести.
Передавали, что новообращенный, сидя по-турецки на своем топчане и неинтеллигентно хохоча, высмеивает самые святые и основополагающие рапповские заветы, не щадя в своих глумлениях даже главу и теоретика РАППа - Леопольда Авербаха, кстати, неповинного ни в одном из тех смертных грехов, которые ему были приписаны позднее, но в полной мере ответственного вместе со своими соратниками за многие максималистские и очковтирательские деяния, ознаменовавшие деятельность Ассоциации в пору ее расцвета.
- Как вам нравится этот свистун! - будто бы говорил Багрицкий, комментируя очередное выступление Авербаха по поводу все того же призыва ударников в литературу.- Он, видите ли, хочет у себя, в своем рапповском инкубаторе, вырастить собственных чистопородных пролетарских писателей! Федин у него - колеблющийся интеллигент, у Маяковского темное футуристское прошлое, Бабель - певец стихийного бунта. Его это все не устраивает. Его устраивает, чтобы писатель родился между молотом и наковальней, как это описано у Ильфа и Петрова. А то, что этот самый писатель пишет не пером, а той самой наковальней, на которой родился, это ему неважно!
Можно не сомневаться, что очень скоро Багрицкий жестоко поплатился бы за свое вольнодумство, потому что "свистун" был человеком тщеславным и мстительным, а его соратники не без основания считались мастерами злых проработок. Но, как говорится, бог спас. В апреле 1932 года специальным постановлением ЦК партии РАПП был ликвидирован, и проработка Багрицкого не состоялась.
А месяцем позже мне довелось сидеть рядом с Эдуардом Георгиевичем на писательском собрании в зале бывшего Театра миниатюр на Никольской улице (ныне улице 25 Октября), где бывшие рапповцы "отчитывались" в своих прегрешениях.
Началось это собрание выступлениями рядовых рапповского воинства. Эти молодые люди, которые еще так недавно беспощадно громили, изгоняли и искореняли все, что стояло на их пути и мешало им превратить литературу в согласный хор поющих в унисон послушных РАППу писателей, нынче наперебой признавали свои ошибки. Потом на трибуну вышел один из главных рапповских заправил, безмятежно откашлялся и принялся в гладеньких, закругленных периодах поносить своего недавнего вождя и единомышленника Авербаха, с которым у него якобы никогда не было близкой дружбы и полного единомыслия и который ныне недостаточно самокритично признает свои ошибки.
В отличие от Авербаха, выступавший все свои ошибки признавал и, видимо, очень этим гордился.
С тех пор прошло много лет, но я до сих пор помню слова, которые прошептал мне на ухо Багрицкий, кивнув в сторону мастера покаяний:
- Как ему не стыдно так гладко, в таких круглых фразах предавать друзей? Если бы он запинался, если бы было видно, что человек мучается, тогда - другое дело. Но так красноречиво, так спокойно... Честное слово, не понимаю!
И, гремя сапогами, он пошел к выходу, потянув меня за собой. А в коридоре, с трудом отдышавшись, взволнованный гораздо больше, чем те, что выходили в этот день на трибуну, он снова развел руками и повторил:
- Не понимаю. Убейте меня, не могу понять!
И правда, где ему было понять этих кающихся грешников? Слишком все это было далеко от мира, в котором он жил, и от его представлений о том, каков должен быть человек, писатель, товарищ.
Вероятно, и они не поняли бы Багрицкого с его нерасчетливым чистосердечием, с его любовью к литературе, любовью, вытеснившей из его помыслов все другие житейские побуждения, с его способностью жить поэзией так, как некоторые его коллеги живут стремлением преуспеть, прославиться, победить и затмить соперников.
Врачи и сестры в больнице, где Багрицкий провел последние свои дни, говорили, что среди тяжелых больных они давно не видели такого мужественного, терпеливого и веселого человека.
Сначала они полагали, что он не сознает всей серьезности своего положения, потом увидели, что он все понимает. И неизменное его спокойствие и шутливость - не от неведения, а именно от понимания неотвратимости и огромности того, что ему предстоит.
Кто знает, может быть, в награду за честно и чисто прожитую жизнь человеку даруется эта способность - спокойно и с достоинством встретить смерть.